Всё время, пока болел отец, она уклонялась от сведений про его болезнь. Точнее, о его _состоянии_ она выслушивала с жадностью, и настойчиво, до самой последней подробности теребила врачей. При этом, однако, разговор с медиками всегда выдерживался в одной и той же специфической и весьма узкой форме: в одно-два слова оценка состояния, ближайший прогноз и короткое, понятное не-врачу, обоснование - какие анализы, что понизилось, что повысилось. Болезнь же требовала другого, или ей казалось, что болезнь требовала другого. Недуг был безнадёжно банален и так же безнадёжно не поддавался лечению. Людей он ел издавна, и заболевший мог рассчитывать только лишь на любопытство; при всей смертельности, это была не новая инфекционная диковина, про которую с усталым видом рассказывали по ТВ сотрудники каких-то лабораторий и светила науки, про это не давали взволнованную статистику государственные дикторы и негосударственные радиоведущие. Статистика была страшна, но привычна, как городское кладбище. Для смертельной болезни у этой отсутствовали романтические причиндалы, какие-нибудь выдающиеся проявления, пусть бы и омерзительные. А так что ж, кровь ниоткуда не идёт, руки-ноги на живом теле не гниют, ни кашля, как говорится, ни насморка. Да и длилась эта болезнь очень долго, так что под конец казалось, что человек не от неё умер, а так, сам собой. С другой стороны, этот недуг страшно бил по всей домашней медицине, по тайному обывательскому убеждению, что он, обыватель, может не хуже врача вылечить любое "внутреннее". Известное дело, врачами всегда считались двое - хирург и стоматолог, да и то, второй - только с известными оговорками. А для всего остального прежде визита к врачу (и после него) поднимались бабушкины рецепты, гадания, наложения рук и т.д. И вот, когда обнаруживалось, что это всё не то, что малина, подоткнутое одеяло, "хорошенько пропотеть" и "заговор" решительно не действовали, бабушки в изумлении отступали. Но тем сильнее разрастались разговоры и советы, вовлекавшие в общение ближайших родственников, друзей, знакомых, коллег; заболевший становился чем-то вроде "глаза урагана", вокруг которого вертелся мусорный словесный ветер. Любой разговор, самый распроделовой, заканчивался вопросом "ну, как он?..", при этом в глазах спрашивающего появлялся жадный блеск. Не особо вслушиваясь в ответ, собеседник тут же начинал вываливать на голову какие-то легенды о чудесном самоизлечении, которое будто бы происходит через раз "именно в этом случае", сыпались какие-то дикие рецепты на основе едва ли не всех возможных видов растений и животных, каковые средства будто бы опробывались поколениями в семье очередного доброжелетеля. Другие бросались в апологетику официальной медицины, советовали каких-то недоступных профессоров "по этой теме", просили показать рецепты, советовали изменить время-место-длительность приёма, хаяли одних хирургов, хвалили других. Она знала людей, коллег по несчастью, которых подобное общение утешало и вообще предохраняло от безнадёжности: чужие слова создавали в голове белый шум, поглощавший размеренные мысли о будущем. Она же с трудом переносила одного говорящего "про это", если он не был в белом халате, гостей же в количестве 2-3 и более человек она оставляла на попечение матери, чьи хладнокровие и выдержка не позволяли погружаться в тематичекое блудословие. За всё время болезни отца она ни разу не испытала желания даже открыть медицинскую энциклопедию или зайти на мед. сайты, не говоря уже про Википедию. Ей казалось, что разрастание сведений, слухов, советов имели по форме много общего с самой болезнью, как она разрастается и ветвится серым пятном где-то внутри. И что сам недуг обращает в свою пользу обывательскую озадаченность и, как следствие, символическое словесное мщение: все россказни и байки, которые плодились вокруг каждого больного в геометрической прогрессии, как будто проникали в него и становились его собственным "порченым мясом", по выражению одной из "знающих бабушек". Понятияе о том, что говорить следует, а что - нет, имели только врачи, которые могли держать болезнь в определённой зоне и даже уговорить её на некий нейтралитет со всем остальным телом. Все остальные потоки информации она прилежно затыкала молчанием, ограничивая себя текущими фактами из медицинской карты. Когда она только узнала про некоторые свойства болезни, её поразило что-то, что она назвала "равнодушием": болезнь работала равнодушно, ни долго, ни коротко, будто даже вообще не осознавая, что она в ком-то и за счёт кого-то живёт. Это было глупо, но никогда, ни при каком недомогании-недуге, своём или чужом, это глупое не приходило в голову и не держалось в мыслях так настойчиво. Только и в речах бесчисленных соболезнующих она слышала то же равнодушие, будто это был всего лишь интересный заменитель разговоров о погоде, о делах, сплетен из личной жизни. Радостное возбуждение в глазах сочувствующего при переходе от "дел" к вопросу "ну, как он?" было сродни тому, которое появляется в глазах ребёнка при виде сладкого; беседа подходит к десерту. "Десерт" иногда был сдобрен радостным страхом вида "хорошо, что не со мной", и от этого пикантного аромата её едва не тошнило; и почти всегда по окончании околомедицинских баек в голосе говорящего появлялись довольные, сытые интонации чувства выполненного долга. Так было и в этот раз, когда она пришла после долгих праздников на работу и тут же попалась на глаза тётке-"матответственной", которая спросила "ну, как там дома-то?", с чудовищным костромским О под конец фразы. Пятидесятилетняя матответственная была старейшим - после шефа - сотрудником, пересидевшим всю "старую гвардию" и не одно поколение "молодёжи", последовательно отправившихся, как заведено, за рубеж. Она была чуть ли не в официальной должности хранителя духа корпоративной семейственности, помноженного на позднесоветские профсоюзные замашки, что выражалось в зажигательных комментариях по поводу личной жизни сотрудников во время каждого застолья, в регулярных перебранках с бухгалтерией и непрекращающихся славословиях шефу, в и за глаза. При этом люди тут работали разные, и работали по-разному, и каждый, как минимум, был раза в два моложе "старейшин". И выслушивать душевные рассуждения о дружной семье, ясно помня, что говорится о каждом за спиной, и не иметь при этом возможности гавкнуть на костромское хайло напротив - это было для неё вроде той болезни; измучило донельзя, но уже равнодушно ждёшь конца. Тут же матответственная тётя, ещё не договорив свои круглые "о", начала отворачиваться куда-то мимо, что было неудивительно - девушка-то перед ней давно уже ходила на работу, как на каторгу, охоты поговорить "за жисть" за ней не водилось, на рассказы матответственной про свекровь, сестру, сына, дочь, мужа, а также квартирантов в сдаваемой квартире барышня отвечала неопределённым хмыканьем; и даже замуж вышла она, не поставив в известность "коллег" и, соответственно, лишив возможности покалякать. Для неё, в свою очередь, все эти рассуждения никак не были секретом, и к формальному исполнению долга душевности на своей шкуре она уже привыкла. Но тут что-то серое накрыло её с головой, в словах, издаваемых куда-то мимо неё пухлым женским лицом с яблочными щёчками и маленькими, близко посаженными глазками, ей почудилась серая веточка болезни, которой до сих пор вход хотя бы на её - нелюбимую - работу был запрещён. Резко дёрнувшись, она развернула низенькую матответственную за плечи и с матерным словом сильно ударила ладонью по тёткиным наливным щёчкам.